Рубрики
ВАРЕНЬЕ

Однако неожиданно — потому что такие вещи не происходят иначе — где-то со страшным скрипом повернулись какие-то древние колеса, как будто пришел в действие некий механизм случайности и генерирования вторых шансов. 

 

 

…Паковался я уже неделю. Представить себе не мог, что в нашей полустуденческой, полупреподавательской квартире, где всегда чего-то не хватало, может оказаться столько вещей, предметов, имущества, хлама и ненужных причиндалов. Я всегда полагал, что у нас есть только наши мечты и наши воспоминания, что мы свободны и голы, как соколы, ничем не владеем и ничем не отягощены, но нет. Оказалось, что мелких и громоздких вещей, требующих усилий при упаковке, преодоления силы тяжести при переноске и постоянных размышлений: «а не выбросить ли все это на помойку?» — такого барахла у нас предостаточно, просто вволю оказалось таких вещей.

 

Хотя этому была посвящена целая неделя, много было дано и решительных, и неуверенных ответов на вопрос: «не выбросить ли все это?», сборы все еще продолжались, и сейчас, сегодня, в двенадцатом часу ночи, а грузовик, которым все это будет доставлено из центра областного в центр национальный, ожидается завтра утром в шесть ноль-ноль. Да, этот переезд растревожил и возбудил все. Тут уже встали не только вопросы об имуществе и тому подобном. Тут возникли вопросы гораздо сложнее.

 

Вот был ты мальчиком где-то на провинциальном юге; о себе ты, конечно, много чего мнил и представлял, и твое воображение всегда считало тебя достойным чего-то большего. Где-то обретался целый мир, которому приходилось еще немного подождать, прежде чем удостоиться неслыханной чести поприветствовать тебя лично и даже познакомиться поближе, если ты, конечно, снизойдешь. Но с каждым годом, или даже полугодием, или даже чаще мысль о том, какому «тебе» жаждал представиться мир, менялась, а вот мир, кажется, нет: вообще, терпеливость мира в ожидании встречи с твоей гениальностью и многоликой одаренностью вселяла подозрения о безразличии мира — и к твоей, теперь даже для тебя небесспорной гениальности — и к гениальности, и личности в принципе.

 

Как будто несколько усмирив свои фантазии и честолюбие, но лишь в том, что касалось твоих врожденных неповторимых черт и талантов, ты идешь на факультет, который при некоторых условиях и усилиях, наверное, мог бы позволить непостижимому и пока еще малозаметному богатству твоей личности вырасти и раскрыться во всей красе и величии. Однако ты почему-то выбираешь университет не заграничный и не славный, не столичный и не престижный, а какой-то там первый попавшийся, только что созданный, кое-как, некрепко сшитый и неладно скроенный, и переезд твой — переезд начинающего триумфатора — переносит тебя из провинции южной в провинцию юго-восточную. Вот это достижение! — но даже здесь ты наблюдаешь обескураживающую картину, в основном — твою незаурядность на фоне заурядных и твою ординарность на фоне хоть сколько-нибудь неординарных товарищей по альма-матер. 

 

Каким-то совсем непонятным чудом ты, как и многие тебе подобные, — а ты теперь уже достоверно знаешь, что ты такой не один, — так вот, множество таких же, как ты, успешно завершили учебу в том ВУЗе и отправились кто куда — делать карьеру. Но и здесь тебе, как никому, нужно было выделиться, выйти из ряда вон и доказать — еще бы знать, кому ты все это доказывал и вообще — что именно доказывал. И ты пошел — в преподаватели, вчерашний студент, скорее заумный, чем умный, скорее самоуверенный, чем уверенный, потерянный в этом мире больше кого бы то ни было из твоих студентов, которые уже через два месяца начнут забрасывать тебя слишком мудреными и для тебя, и для твоей науки вопросами или в открытую игнорировать, как они игнорируют едва ли не все в этой дурацкой жизни. Но все это ерунда, потому что ты бросаешься в этот сомнительный омут не ради студентов — ты не столько преподаватель, сколько ученый. Потому что наука — это именно то поле, где твои способности (эх, не прописными, заглавными бы написать!) принесут такие плоды, которыми насытится и станет гордиться все человечество.

 

И вот это оборачивается первым настоящим в твоей жизни испытанием, которое завершается первым настоящим разочарованием: карьера преподавателя и ученого — разные вещи. Преподаватель ты никакой, потому тебе не нравится эта работа, а ты не нравишься этой работе. Преподаватель обязан знать: а) - все и б) - наверняка. Твоя привычка находить объяснение тем или иным событиям и закономерностям реальности вне хоть какого-то знания об этой реальности тебя подводит и загоняет в бездонную пропасть, имя которой — депрессия. Твоя сомнительная преподавательская деятельность не оставляет тебе времени на твои псевдонаучные занятия, потому что ты занят семь дней в неделю едва ли не круглосуточно, и приносит тебе это ежемесячно целых 50 долларов в эквиваленте — две ставки, фултайм, хиервигоу, зысит из, окей?

 

И ты погружаешься в глубины такой незапятнанной и совершенной депрессии, что текущие события повседневности — любые, вообще какие угодно — больше тебя не касаются. Ты достиг прозрения: ты — не один на миллион, ты — один из миллиона, еще и прикованный, как Прометей, к работе, которая не вызывает ничего, кроме желания налить до краев и выпить одним глотком и мгновенно повторить. И ты наливаешь, и пьешь, и мгновенно повторяешь, а это уже верное средство, чтобы с непревзойденной ясностью, четкостью и еще чем-то таким метафизическим осознать: ты по-настоящему налажал. И лажа эта выглядит не как нечто в прошлом, чего можно избегать своими тщательно отредактированными и мастерски отрежиссированными воспоминаниями, а как нечто, что тянется от твоих ног вплоть до самого горизонта. Видишь, вон там, впереди? — ты и там налажал.

 

Однако неожиданно — потому что такие вещи не происходят иначе — где-то со страшным скрипом повернулись какие-то древние колеса, как будто пришел в действие некий механизм случайности и генерирования вторых шансов. Не знаю, может быть, применялись и магия, и ворожба, и вуду, и астрология, и еще разные штуки такого же свойства, — но где-то, несомненно, что-то произошло. Неожиданно в сплошной депрессивной и бесперспективной картине твоей преподавательской и научной, в огромных кавычках, карьеры возник сбой, который точнее всего символизирован вот этой неделей сборов, упаковывания и походов на помойку, а впереди как будто замерцал второй шанс. И ты пакуешься, как одержимый, потому что ты не просто переезжаешь в другой город — из центра областного в центр национальный — ты бежишь без оглядки от своего поражения и своей заурядности, ты бежишь туда, где о тебе еще никто ничего не знает, даже ты сам еще не знаешь ничего о том себе, который поселится в столичной местности и примется что-то доказывать — тому безразличному миру или хотя бы кому-нибудь, хотя бы — себе.

 

И ты пакуешь, пакуешь, пакуешь предметы, о существовании которых ты или забыл, или вообще не знал. Жена твоя — миниатюрная веселая блонда, и тебе понадобится лет 20, чтобы понять, какая она классная, неповторимая, совершенная и непревзойденная, и какой ты мудак рядом с ней со своей заумью, самоуверенностью, сомнениями и депрессией. Так вот, жена твоя только что приехала, и теперь вы уже вдвоем пакуете, а через час — уже вчетвером, потому что она позвала друзей на эти сборы, пригласила, как приглашают на крестины или день рождения. И теперь вы уже вчетвером наблюдаете в небольшой квартире целый склад предметов, которым не хватило недели, чтобы упаковаться, но должно хватить одной короткой, перевалившей за половину ночи, чтобы приготовиться к путешествию в твою новую жизнь, — а ты и не знал, что в новую жизнь тебя сопровождают все твое старое барахло, и теперь тебе даже страшно спросить себя, будет ли жизнь новой, если весь хлам из старой следует за тобой в новую? Поэтому ты, как и твоя жена, как и твои друзья, — вы лишь удивляетесь этой горе ненужного и нужного, вот и все, но упаковывания, складывания, собирания и выбрасывания не оставляете.

Ты смотришь и удивляешься, но всякий раз, когда твой взгляд падает на светлое пятно на обоях, там, где раньше стоял твой собственный «научный» стол, ты замечаешь кое-что аккуратное, с крашенной оградой, за которой виднеются кроны деревьев и еще какие-то удручающие штуки, палка вверх, палка поперек, и на каждой стоит твое имя, твоя дата рождения и еще одна дата — сегодня. Хоронят твои научно-преподавательские мечты — хоронят сегодня, хотя умерли они где-то год назад, но это такое, умерли и умерли, а вот похороны — как осознание и доказательство краха — вещь тоскливая и неприятная. Хуже — только ожидание встречи с национальным центром: кто знает, как там примут того, кто так долго подозревал себя в исключительности, затем разочаровался, но надежд и стремления владеть миром — или хотя бы достойной его частью — не оставил?

 

Однако ночь идет быстро; уже третий час, ты устал до дрожи в губах, а пакования еще вволю. Даже больше, чем вволю: когда ты был студентом, а потом и ученым (а ты им был, еще вчера, а сегодня уже нет), ты каждое воскресенье или чаще навещал бабушку, которая здесь, в этом юго-восточном городе, прожила всю свою жизнь. Ты гостил у нее зимой и летом, она так любила тебя, и ты ее не меньше (или меньше) любил, хотя все реже об этом вспоминал, когда повзрослел и окончательно возгордился своей заумностью, — так вот, ты каждое воскресенье ездил к бабушке, у которой жил студентом и еще не женился, да и потом к старушке тоже часто наведывался. И теперь ты припоминаешь, что всякий раз, когда ты двигал от бабушки домой, она давала тебе немного наличных и какую-то торбу. А в той торбе были банки — литровые, тщательно завернутые в газеты, а в тех банках было — ну что? — естественно, варенье. У бабушки, сколько ты ее помнишь, всегда был полный погреб варенья — малинового, вишневого, абрикосового, персикового — все сладкое и цветное, что произрастало на огороде и в саду, превращалось в варенье, и превращалось так щедро, что варенье годами копилось в погребе. Варенья было больше, чем всего остального, хотя и остального в том холодном просторном погребе доставало. Тут тебе и бочки с помидорами, и бутыли с огурцами, и разные хитрые штуки с баклажанами, перцем и чесноком, и сало, и копченые окорока, а летом — еще и огромная емкость с домашним квасом, который что-то шептал всякий раз, когда в него погружали глиняный кувшин, из которого этого кваса можно было выпить столько, сколько в кувшин вмещалось, никак не меньше.

 

А потом в погребе появились сосуды с молоком — бабушка купила у соседки козленка, который вырос в здоровенную козу. Это была почти корова, а не коза. И та коза ни знать, ни уважать не желала никого, кроме бабушки, слушалась ее, принимала от нее пищу, а тебя откровенно и очень унизительно, по-козьи, презирала, хотя именно ты носился посадками и заброшенными садами, ломая для козы ее любимое — ветви акации и абрикоса. А коза все равно тебя презирала — наверное, знала цену и себе, и тебе. И ты бы не вспомнил о ней теперь, если бы она не имела отношения к варенью: ничего проклятая тварь не пила, кроме воды с вареньем из тщательно вымытой белой миски. Может, из-за скверного характера, может, из-за свежего корма и сладкого питья, но молоко та треклятая коза давала отменное, и давала его много. Но теперь, созерцая все новые и новые банки варенья, извлекаемые из углов и щелей, ты вспоминал не молоко, а тот желтый высокомерный взгляд козы, которым она измеряла тебя, когда из бело-белоснежной миски пила воду с вареньем: «что, уважаемый, выкусил?» И стоило тебе отвлечься и отвести глаза, то уже знай, что прет к тебе рогатая тварь, будто корридой развлекается, и зря размахивать чем угодно перед белой козьей мордой: если сможет, то рогами достанет, а ты себе размахивай своими корридными прибамбасами, это твое дело, не козье, ей до твоих глупостей дела нет.

 

Что ни шкафчик — то новые залежи варенья. Ночь уже совсем загустела за окном и вот-вот начнет разбавляться рассветом. Усталость и какое-то дурацкое нервное напряжение начинают уверенно преодолевать короткое расстояния между «успеем» и «ДОСТАЛО!!!». Собственно, тобой расстояние это уже пройдено, но там, на его конечной остановке, обнаруживается нечто неожиданное. Изнурительный, неудержимый, болезненный, более похожий на рыдания смех начинает одолевать упаковщиков. Первым на «варенье» заводишься ты, потом — еще кто-то, сначала с опаской на тебя поглядев, и сам начинает подвывать «вва… ре… нне», и хохотать, и плакать, а после уже все вы зашлись в этой ночной истерике, сидя на полу, хлопая ладонями вокруг себя, заливаясь слезами, стеная и выкликая: «вва…ре…нне… вва…ре…нне…»

 

Остановились вы, только обессилев; бросили все и разошлись молча спать — упали, кто где нашел место. Утром быстро собрали все, что оставалось в опустевших комнатах, стараясь не вспоминать и даже не смотреть на литровые банки, пирамидами составленные в углу: вы как-то молча и единогласно решили, что друзья все это заберут и раздадут знакомым. Вот и все — хлопнули в последний раз двери, и за ними осталась старая жизнь. Удивительно, как это нечто, чего уже нет, может где-то оставаться? Наверное, двери отсекли от твоей жизни целый кусок и быстренько прикрыли его собой, чтобы не видел ты ни отсеченного куска, ни окровавленных сосудов и мышц — в этом смысле двери, которые хлопают в последний раз, милосерднее палачей: палачи отрубленное от тела демонстрируют всем.

 

Грузовик тронулся, и с того вечера, когда он доставил тебя, твою жену и все ваши бебехи из центра областного в центр национальный, жизнь твоя попала в зону турбулентности. Ты бросил лелеять разные гипотезы о себе и о мире и взялся практически за его освоение, завоевание, испытание и тестирование. У тебя уже не было времени задумываться или оглядываться на прошлое, в котором когда-то — так недавно — хлопнули в последний раз двери и, как оказалось, отрубили от твоей жизни не только студенческие и преподавательские годы, но и все, вообще все, что было до твоего погружения в столичную жизнь. Впрочем, жизнь эта не слишком отличалась от жизни в областном центре, однако что-то — не то ли ночное стенание-рыдание над «вареньем»? — как будто стало точкой или контрапунктом: вот здесь закончилось одно и началось другое.

 

Другое оказалось шилом вместо мыла — и к тому же приобрело оно такую скорость, словно ты из грузовика пересел в яркий спорткар, который мгновенно разогнался до сотни и уже не помышлял ни остановиться, ни притормозить. Тебя вдавило в сидение постоянным ускорением, пространство и время за окном слилось во что-то невыразительное, лишенные четких признаков, определенных цветов и форм, не размеченное событиями — сплошная быстротечность, вот и все, что ты сумел рассмотреть. А потом этот спорткар вдруг остановился и куда-то исчез. Ты стоял на обочине оживленной дороги и с удивлением выяснял, что недолгая прогулка длилась почти 15 лет. Ты осмотрелся — и не узнал ничего: ни себя, ни людей вокруг, ни места; все было незнакомо. Шагая туда-сюда — и на удивление, на какое же неприятное удивление медленным было это движение пешком после 15-летнего путешествия в спорткаре! — шагая туда-сюда и пытаясь сориентироваться в неизвестном пространстве и времени, ты не находил в памяти совершенно ничего, кроме того хлопанья дверей, которые когда-то отсекли что-то от тебя и твоей жизни. И как ты не насиловал память, за теми дверями — ХЛОП! — ты не вспомнил ничего, кроме «варенья».

 

Впрочем, это куцее воспоминание оказалось кстати. Старушка, которая в свое время загрузила вареньем все кладовки и шкафчики твоего студенческо-преподавательского жилья, как и собственный погреб, еще жива, то есть, еще вчера была жива, а вот сегодня — уже нет, не стало ее. И вдруг, когда отцовский хриплый голос тебе коротко это сообщил, к прежней жизни, которой, как ты считал, уже давно не существовало даже в памяти, прибавилось еще что-то помимо «варенья». Ты вдруг припомнил кое-что — к тому же, припомнил так, словно пережил это прямо сейчас и впервые. Ты снова ощутил себя ребенком, о котором заботилась покойница; потом чуть более взрослым, уже в каком-то интересном общении с бабушкой; потом еще, еще, еще — вплоть до того момента, когда между вами впервые произошло прискорбное недоразумение, которое старушка скрыла милосердно, как двери прикрывают отрубленный кусок жизни, а ты просто как можно скорее позабыл. А потом ты снова вспомнил «варенье», и вот уж тогда ты, который не припомнил бы, когда плакал в последний раз, который считал себя огрубевшим, как кожа на солдатских сапогах, чем ты как будто бы даже гордился, а на самом деле чего боялся, — вот тогда ты завыл, зарыдал, захлюпал носом. Слезы чуть не утопили тебя, лицо и горло твое терзали судороги, дыхание перехватывало — впервые за 15 или больше лет ты плакал по-настоящему, искренне оплакивая непридуманное горе. Жена — тебе все еще было нужно несколько лет, чтобы понять, каким мудаком ты был рядом с ней, — тронула тебя за плечо и тихонько сказала: «Ты напугаешь детей». А ты и сам был напуган, а ты и сам боялся этих неодолимых слез, о существовании и возможности которых даже не догадывался, и потому послушно укрылся в ванной комнате — а где же еще прячутся взрослые от самих себя и от разных неприятностей? И вот уж там ты дал волю всему, что терзало тебя без всякого снисхождения. Перетрясло тебя тогда так, что лишь на следующий день ты сумел об этом что-то мысленно сказать (типа «катарсис»), ты же любишь все мысленно, а потом и вслух, квалифицировать и называть — когда своим, а иногда и не своим именем.

 

Слезы те закончились, как давняя истерика над вареньем, — от усталости. А когда ты прибыл назад, из национального центра в областной, хоронить старушку, ты не выдавил из себя ни единой слезинки, потому что просто не узнал бабушку. От нее осталась треть; черты ее лица тоже изменились — нет, никогда ты не знал этой довольно неприятной старухи. Хотя — вот эта родинка на щеке?.. И все эти люди, которые называют себя твоими и незнакомой старухи родственниками, — уверены ли они в том, что в дешевом гробу лежит именно она, та старушка, которая так тебя любила, которую ты так любил, которая снабдила тебя и всех этих неизвестных тебе родственников вареньем на столетие вперед? Но если это и в самом деле твоя бабушка, значит, между смертью, которая два дня назад прибрала старушку, и тобой самим — прямо вот здесь, возле гроба с незнакомой старухой — не осталось никого, кроме твоих родителей. Эта мысль тебя по-настоящему ужаснула, напугала так, будто сама смерть — просто такая себе бабка в черном, среди прочих бабок в толпе над могилой — посмотрела прямо на тебя, и посмотрела особым образом, будто оценивая, прицениваясь или даже прицеливаясь: ну, что, пацан, когда твоя очередь? И вот когда ты поймал на себе этот взгляд, ты внезапно ощутил свое родство со старушкой в гробу, и тебя снова накрыли те же отчаяние и тоска, которые два дня назад загнали тебя в ванную комнату, но теперь ты уже плакал и кричал, словно бы сам за собой и сам над собой: «Господи, как страшно, как же страшно Ты устроил нашу жизнь и нашу смерть, Господи!», — а слышалось только вот это: «вва…ре…нне… вва…ре…нне…»

 

…Ничто так, как ежедневная рутина, не скрывает смысл жизни. Собственно, рутина занята не самим смыслом, а вопросами о нем: что он, где он? Заметишь, что рутина поглотила эти вопросы, и поймешь тогда и пустоту, которую скрывает рутина. И вот там, кажется, в той пустоте, живет смерть. И оттуда к живым, которые прячутся за рутиной и суетой от пустоты и поисков смысла, она чаще всего обращается с чем-то незатейливым или даже бессмысленным, вроде вытья-рыданья «вва…ре…нне». Не потому ли живые смерти не слышат и не замечают, и тогда ей приходится забрать кого-то из близких, чтобы напомнить о себе?

 

Не знаю, что ты сам об этом думаешь; но когда смерть снова напомнит о себе — «вва… ре… нне» — снова начинаются лихорадочные поиски новых дверей, которые хлопнут за тобой в последний раз и скроют еще один кусок твоей жизни и — о, милосердные двери! — саму смерть. И ты с облегчением сделаешь следующий шаг вперед — навстречу смерти.

 

…Паковался я уже неделю…