Рубрики
Мой вечный призыв – живите «выше», «шире», «глубже»…

Многие, кто читал дневники или труды протоиерея Александра Шмемана, говорят, что это словно свежим воздухом дышать. В его дневниках практически не встретишь поучений, наставлений, морали, но в них созерцание, жизнь. Та самая жизнь, которая в дуновении ветра, в луче солнца на стене, в качающихся ветках за окном... Предлагаем нашему читателю три записи из первой тетради его дневников.

Пятница, 9 марта 1973 года

…Страшная ошибка современного человека: отождествление жизни с действием, мыслью и т.д. и уже почти полная неспособность жить, то есть ощущать, воспринимать, «жить» жизнь как безостановочный дар. Идти на вокзал под мелким, уже весенним дождем, видеть, ощущать, осознавать передвижение солнечного луча по стене – это не только «тоже» событие, это и есть сама реальность жизни. Не условие для действия и для мысли, не их безразличный фон, а то, в сущности, ради чего (чтобы оно было, ощущалось, «жилось») и стоит действовать и мыслить. И это так потому, что только в этом дает нам Себя ощутить и Бог, а не в действии и не в мысли. И вот почему прав Julien Green: «Tout est ailleurs», «Il n'ya de vrai que le balancement des branches mis dans le ciel» (Жюльен Грин: «Все тaм, все иное», «Прaвдa только в кaчaнии веток нa фоне небa» (фр.) и т.д. То же самое и в общении. Оно не в разговорах, обсуждениях. Чем глубже общение и радость от него, тем меньше зависит оно от слов. Наоборот, тогда почти боишься слов, они нарушат общение, прекратят радость. Это я с особой силой почувствовал в тот новогодний декабрьский вечер, когда в Париже сидел в мансарде Адамовича. Все говорят, что он предпочитал говорить о пустяках. Верно. Но не потому, что не о чем было говорить, а потому, что таким явным было именно общение. Отсюда моя нелюбовь к «глубоким» и, в особенности, «духовным» беседам. Разговаривал ли Христос со Своими двенадцатью, идя по гагилейским дорогам? Разрешал ли их «проблемы» и «трудности»? Между тем все христианство есть, в последнем счете, продолжение этого общения, его реальность, радость и действенность. «Добро нам зде быти». Вот таким «добро» был и тот вечер с Адамовичем, да и все, что по-настоящему запомнилось, осталось от жизни как «добро» и радость: ужины и вечера вдвоем у Вейдле в Париже, еще раньше корпусные дружбы. Своеобразная «уникальность», например, Репнина в моей жизни. Нам решительно не о чем разговаривать, и мне всегда так хорошо с ним, хотя вне этих почти мимолетных встреч в Париже, раз в год, я почти не вспоминаю о нем. Брат Андрей: мы трех «серьезных» слов не сказали друг другу за последние двадцать лет, но встречи и общение с ним одна из главных, реальнейших радостей моей (и, я знаю, его) жизни, бесспорное, очевидное «добро». И наоборот, там, где в центре как содержание общения – действия, события и мысль, там не выходит и общения. А вот с К.Ф. выходит! Действительно, «il n'ya de vrai…». Слова же должны вынашиваться не в разговорах (где они так часто – чеки без покрытия), а на глубине, вот в этом самом опыте tout est ailleurs, как, в сущности, свидетельство о нем. Тогда они звучат, сами становятся даром, таинством…

Пятница, 6 апреля 1973 года

…Что такое счастье? Это жить вот так, как мы живем сейчас с Л., вдвоем, [наслаждаясь] каждым часом (утром – кофе, вечером – два-три часа тишины и т.д.). Никаких особенных «обсуждений». Все ясно и потому – так хорошо! А, наверное, если бы начали «формулировать» сущность этого самоочевидного счастья, сделали бы это по-разному и, того гляди, поссорились бы о словах. Мои казались бы ей не теми и vice-versa (пер. «наоборот»). «Непонимание»! И замутнилось бы счастье. Поэтому по мере приближения к «реальности» все меньше нужно слов. В вечности же уже только: «Свят, свят, свят…». Только слова хвалы и благодарения, моление, белизна полноты и радости. Поэтому и слова только те подлинны и нужны, которые не о реальности («обсуждение»), а сами – реальность: ее символ, присутствие, явление, таинство. Слово Божие. Молитва. Искусство. (…)

(…) Что такое молитва? Это память о Боге, это ощущение Его присутствия. Это радость от этого присутствия. Всегда, всюду, во всем.

Пятница, 13 апреля 1973 года

«Accepter de ne pas etre aime: c'est a ce prix que l'on met sa marque sur les choses» [36] (из статьи о Michel Debre) (пер. «Согласиться не быть любимым – только этой ценой можно оставить свой след в жизни» (фр.).

 

Пятница акафиста. Почти с самого детства я ощущал этот день как начало. Сегодня вспомнилась так ясно эта самая пятница в один из годов Lycee Carnot (наверное, 1938 г.). Шел после обеда в лицей и предвкушал, как через четыре часа пойду [в собор] на rue Daru к акафисту. Почему-то шел по rue Brochant – и все помню: освещение, деревья, только что зазеленевшие, детские крики в сквере. Тогда не знал, конечно, что на этой же самой улице увижу в последний раз папу: летом 1957 г. Я уезжал в Нью-Йорк, он смотрел в окно с четвертого этажа.

Я многое могу, сделав усилие памяти, вспомнить; могу восстановить последовательные периоды и т.д. Но интересно было бы знать, почему некоторые вещи (дни, минуты и т.д.) я не вспоминаю, а помню, как если бы они сами жили во мне. При этом важно то, что обычно это как раз не «замечательные» события и даже вообще не события, а именно какие-то мгновения, впечатления. Они стали как бы самой тканью сознания, постоянной частью моего «я».

Я убежден, что это, на глубине, те откровения («эпифании»), те прикосновения, явления иного, которые затем и определяют изнутри «мироощущение». Потом узнаешь, что в эти минуты была дана некая абсолютная радость. Радость ни о чем, радость оттуда, радость Божьего присутствия и прикосновения к душе. И опыт этого прикосновения, этой радости (которую, действительно, «никто не отнимет от нас», потому что она стала самой глубиной души) потом определяет ход, направление мысли, отношение к жизни и т.д. Например, та Великая Суббота, когда перед тем, как идти в церковь, я вышел на балкон и проезжающий внизу автомобиль ослепляюще сверкнул стеклом, в которое ударило солнце. Все, что я всегда ощущал и узнавал в Великой Субботе, а через нее – в самой сущности христианства, все, что пытался писать об этом, – в сущности всегда внутренняя потребность передать и себе, и другим то, что вспыхнуло, озарило, явилось в то мгновенье. Говоря о вечности, говоришь об этом. Вечность – не уничтожение времени, а его абсолютная собранность, цельность, восстановление. Вечная жизнь – это не то, что начинается после временной жизни, а вечное присутствие всего в целостности. «Анамнезис»: все христианство это благодатная память, реально побеждающая раздробленность времени, опыт вечности сейчас и здесь. Поэтому все религии, всякая духовность, направленные на уничтожение времени, суть лжерелигии и лжедуховность. «Будьте, как дети» – это и означает «будьте открыты вечности». Вся трагедия, вся скука, все уродство жизни в том, что нужно быть «взрослым», от необходимости попирать «детство» в себе. Взрослая религия – не религия, и точка, а мы ее насаждаем, обсуждаем и потому все время извращаем. «Вы уже не дети – будьте серьезны!». Но только детство – серьезно. Первое убийство детства – это его превращение в молодежь. Вот это действительно кошмарное явление, и потому так кошмарен современный трусливый культ молодежи. Взрослый способен вернуться к детству. Молодежь – это отречение от детства во имя еще не наступившей «взрослости». Христос нам явлен как ребенок и как взрослый, несущий Евангелие, только детям доступное. Но Он не явлен нам как молодежь. Мы ничего не знаем о Христе в 16, 18, 22 года! Детство свободно, радостно, горестно, правдиво. Человек становится человеком, взрослым в хорошем смысле этого слова, когда он тоскует о детстве и снова способен на детство. И он становится плохим взрослым, если он эту способность в себе заглушает. В детстве никогда нет пошлости. Человек становится взрослым тогда, когда он любит детство и детей и перестает с волнением прислушиваться к исканиям, мнениям и интересам молодежи. Раньше спасало мир то, что молодежь хотела стать взрослой. А теперь ей сказали, что она именно как молодежь и есть носительница истины и спасения. «Vos valeurs sont mortes!» [38] – вопит какой-то лицеист в Париже, и все газеты с трепетом перепечатывают и бьют себя в грудь: действительно, nos valeurs sont mortes! [пер. «Ваши ценности умерли»]. Молодежь, говорят, правдива, не терпит лицемерия взрослого мира. Ложь! Она только трескучей лжи и верит, это самый идолопоклоннический возраст и, вместе с тем, самый лицемерный. Молодежь «ищет»? Ложь и миф. Ничего она не ищет, она преисполнена острого чувства самой себя, а это чувство исключает искание. Чего я искал, когда был «молодежью»? Показать себя, и больше ничего. И чтобы все мною восхищались и считали чем-то особенным. И спасли меня не те, кто этому потакал, а те, кто этого просто не замечал. В первую очередь – папа своей скромностью, иронией, даром быть самим собой и ничего «напоказ». Об него и разбивалась вся моя молодежная чепуха, и я чем больше живу, тем сильнее чувствую, какую удивительную, действительно подсознательную роль он сыграл в моей жизни. Как будто – никакого влияния, ни малейшего интереса к тому, чем я жил, и ко всем моим «исканиям». И никогда в жизни я с ним не советовался и ни о чем не спрашивал. Но, вот, когда теперь думаю о нем – со все большей благодарностью, со все большей нежностью – так ясно становится, что роль эта в том и заключалась, что никакого кривлянья, никакого молодежного нажима педали с ним не было возможно, что все это от него отскакивало, при нем не звучало. И, конечно, светилось в нем детство, почему и любили так его все, кто его знал. И теперь этим детством светится мне его образ.

В Толстом – гениален ребенок и бесконечно глуп взрослый. Толстой кончает «взрослостью», и в этом его ограниченность и падение. Достоевский начинает с «взрослости» и нестерпим. Он делается великим и гениальным тогда, когда отдается «логике детства». Вся потрясающая глубина его оттого, что дает он в себе волю «ребенку». Но потому и все взрослое его по-настоящему не понимает. Апофеоз «взрослости»: Маркс и Фрейд.

Лучезарный, солнечный, весенний день. Он как будто сам звенит молитвой: «Радости приятелище! Тебе подобает радоваться единой!».