Рубрики
Глашатай жизни

«Радость жизни не иссякала в нем, и ничто не возмущало его так, как люди, принимавшие жизнь без благодарности, ибо он сам постоянно благодарил за выпавшее ему на долю удивительное приключение – жизнь», – вспоминал о Честертоне его близкий друг.

Английский христианский мыслитель пророк и весельчак Честертон целиком принял призыв апостола Павла «всегда радуйтесь» в объятия своего большого сердца. Огромного роста человек-гора с детской душой, он был способен искриться радостью при любых обстоятельствах, благодарить за каждый прожитый день, подставляя лицо и ласковым лучам солнца, и хлестким ударам ливневых гроз. Честертон своим творчеством уверенно акцентировал главное: полюбить человека, полюбить жизнь, ее ночи и дни невозможно без веры. Как можно насладиться восходом солнца, если некому адресовать простое слово «спасибо»?

Трактат «Вечный человек» – это размышления философа о «людях, пока они были язычниками, и о том, как изменились они, когда стали христианами». Журнал «Фамилия» предлагает фрагменты из книги – в помощь и укрепление нашим читателям.

* * *

Жизнь человека – повесть, приключенческая повесть. То же самое можно сказать даже о жизни Бога.

Наша вера – примирение, потому что в ней свершаются и философия, и мифология. Она – повесть, и от сотен повестей отличается только тем, что правдива. Она – философия, одна из сотен философий, только эта философия – как жизнь. Все философии, кроме нее, презирали здоровый инстинкт, породивший сказки. Вера оправдывает этот инстинкт, находит философию для него и даже в нем. В приключенческой повести человек должен пройти через много испытаний и спасти свою жизнь; здесь он проходит испытания, чтобы спасти душу. И там, и здесь свободная воля действует в условиях определенного замысла; и там, и здесь есть цель, и дело человека – прийти к ней. Этот глубокий человечный поэтичный инстинкт презрели другие философии. Все они кончались там, где начинались, а повесть потому и повесть, что конец ее – другой, чем начало. От Будды с его колесом до Эхнатона с его диском, от числовых абстракций Пифагора до Конфуциевой рутины – все они грешат, так или иначе, против законов повести. Ни одной из этих философий не ведома человеческая тяга к сюжету, к приключению, к поверке – словом, к испытанию свободной воли. Каждая из них чем-нибудь да портит повесть человеческой жизни – то фатализмом (унылым или бодрым), то роком, на корню убивающим драму, то скепсисом, растворяющим и распыляющим действующих лиц, то узким материализмом, лишающим нас эпилога, где сводятся все счета, то механической монотонностью, обесцвечивающей даже нравственный критерий, то полной относительностью, расшатывающей критерий практический.

* * *

Я совершенно согласен с неверующими – от одной мысли о том, во что их просят поверить, может закружиться голова. Но у верующих голова не кружится, она кружится у неверующих. Они цепляются за любую крайность этики и психологии: за пессимизм, отрицающий жизнь, за прагматизм, отрицающий разум. Они ищут знаний в кошмарах и правил – в противоречиях. Они кричат от страха, потому что их обступили болезненные призраки и оглушили толки о жутких мирах, где дважды два – пять. Только вера, которая, на первый взгляд, кажется самой немыслимой, остается твердой и здравой. Она одна может смирить эти мании, спасти разум от прагматизма и смех – от пуританства. Я намеренно подчеркнул и вызов ее, и суровость. Вся тайна в том, как такая мятежная и предельная вера стала совершенно здравой. Человек, назвавший себя богом, вполне подобен тому, кто считает себя стеклянным. Но стеклянный безумец не застеклил окон мироздания и не сияет так, что в его свете сияет все остальное.

Сам король, сам царь служил простым солдатом. Если считать, что Он только человек, вся история становится несравненно менее человечной. Исчезает ее суть, та самая, что поистине пронзила человечество. Мир ненамного улучшится, если узнает, что хорошие и мудрые люди умирают за свои убеждения; точно так же не поразит армию, что хорошего солдата могут убить. Смерть царя Леонида удивляет не больше, чем смерть королевы Анны. Люди не ждали христианства, чтобы стать людьми, даже в том смысле, в каком это слово равнозначно слову «герой». Но если мы хоть как-то знаем человеческую природу, мы поймем, что никакие страдания сыновей человеческих и даже слуг Божиих не сравнятся с вестью о том, что хозяин пострадал за слугу. Это сделал Бог теологов, а не Бог ученых.

* * *

Люди отвергают догму не потому, что догма плоха, а потому, что она слишком хороша. Она дарует слишком большую свободу, чтобы оказаться правдой. Она дает немыслимую свободу, ибо человек волен пасть. Она дает небывалую свободу – сам Бог может умереть. Вот что должны были бы сказать просвещенные скептики, и я ни в малейшей степени не собираюсь возражать им. Для них мироздание – тюрьма, жизнь – сплошные ограничения; неслучайно, говоря о причинной связи, они вспоминают цепь. Они просто не могут поверить в такое счастье, но совсем не считают, что оно недостойно веры. Им кажется, что поверить в нашу свободу – все равно, что поверить в страну фей. Мы вправе вполне буквально сказать, что истина сделала нас свободными. Человек со свободной волей немыслим, как человек с крыльями. Человек, в чьей воле спросить Бога, и Бог, в Чьей воле ему ответить, невероятны, как белка из басни, беседующая с горой. Такое сомнение и мужественно, и разумно, и я уважаю его. Но я не могу и не хочу уважать тех, кто запирает в клетку птицу или белку, звякая железом и приговаривая, что мысли о свободе – вздор и заточение неизбежно, а затем, как ни в чем не бывало, провозглашает себя свободомыслящим.

Почти через две тысячи лет мы ощутили мистическое очарование ребенка. Мы воспеваем и оплакиваем первые годы жизни в «Питере Пэне» и в сотнях детских стихов. Но языческий мир не понял бы нас, если бы мы сказали, что ребенок лучше и священнее взрослого. С логической точки зрения, это ничем не отличается от утверждения, что головастик лучше лягушки, бутон красивее цветка, зеленое яблоко вкуснее спелого. Другими словами, наше отношение к детству – мистическое, как культ девства; в сущности, это и есть культ девства. Античность больше почитала девственницу, чем дитя. Сейчас мы больше почитаем детей, может быть, потому, что они, нам на зависть, делают то, чего мы уже не делаем, – играют в простые игры, любят сказки. Как бы то ни было, наше отношение к детям – чувство сложное и тонкое. Но тот, кто считает его открытием последних десятилетий, должен узнать, что Иисус Назаретянин открыл его на две тысячи лет раньше. Ничто в его мире не могло Ему помочь; здесь Он – истинно человечен, гораздо человечнее людей своего времени.

* * *

Наше безумие сохранило здравый смысл. Оно сохранило его, когда все сошли с ума. В наш сумасшедший дом, век за веком, люди возвращаются домой. И мир не может понять, почему такая строгая и противная логике вера снова и снова дает самую большую радость. Я не знаю, как могла бы высочайшая на свете башня так долго стоять без основания. Еще меньше могу я понять, как стала бы она человеку домом. Если бы она рухнула, ее вспоминали бы как последний взлет фантазии, последний миф, которым разум хотел пробить небеса – и пал. Но разум не сломлен. Только у нее одной не сломлен разум среди повального безумия. Если бы она была ошибкой или приступом экстаза, она не продержалась бы и дня. Но она держится без малого две тысячи лет. У тех, кто в ее доме, ум яснее, душа уравновешеннее, инстинкты здоровее, они проще всех относятся к смерти и не боятся судьбы. Душа христианского мира, порожденная немыслимым Христом, – здравый смысл. Мы не смеем взглянуть на Его Лик, но мы видим Его плоды, и по плодам Его узнаем Его. А плоды эти – весомые, и плодородие – не только метафора, и нигде в этом печальном мире нет таких счастливых мальчишек, взобравшихся на яблоню, и таких свободных мужчин, поющих на виноградниках, как у нас, в ослепительном свете Вечной молнии.